Перейти к содержимому
Меню
Даниил Якубович
  • Старт
  • Публикации и эссе
  • Строительство синагог
    • Часть I. Наследие и настоящее
      • Введение
      • Синагоги — диалектика между свободой и подавлением
      • Хождение по лезвию — дилемма воссоздания в прежнем виде
      • Всему своё время — разбрасывать камни и собирать камни
      • От фантома к замыслу — Рикештрассе как эхо пространства, которого больше нет
      • Прах к праху — новые формы живой памяти
    • Часть III. Резонанс и рецепция
      • Транслировано: разговоры, которые остаются…
      • «Архитектура не в силах исцелить травму»
      • «Историю нельзя восстановить в прежнем виде»
      • «Каким быть возрождению?»
      • «Проектировать синагоги без евреев?»
      • «Попытка вычеркнуть разрушение из истории»
      • Послесловие (2025)
    • О втором издании
    • Благодарности
  • Элементариум
  • Искусство
  • Об авторе
  • Русский
    • Русский
    • Deutsch
Даниил Якубович Даниил Якубович

О забвении

Опубликовано в 21. марта 20262. апреля 2026

← назад к обзору

опубликовано 02.04.2026 в
FIUME | Журнал чистой культуры

I. Благодать забвения


Имена превращаются в звучания, голоса — в шум, люди — в контуры. Самое жуткое в забвении — его вежливость: оно ничего не отнимает, оно приглушает — до тех пор, пока фразы больше не имеют цели, воспоминания — места, вопросы — смысла. Забвение — не пустота, а смешение с нормальностью: всё кажется упорядоченным, и всё же ускользает. Для того, кто слепнет, лица превращаются в очертания, а очертания — в фантомы, пока не остаётся лишь отголосок: чувство, впечатление, цвет.

Можно говорить об особой форме слепоты: воспоминания о городе, в котором я родился, — лишь расплывчатые очертания, смутные впечатления, впитанные, быть может, в возрасте до четырех или пяти лет. По возвращении спустя более чем двадцать лет всё предстало новым: нужно было заново открывать для себя не только город, но и саму память о нём. Предо мною предстали не только улицы и фасады, но и само время, что пролегло между нами. Чужим стало не только само чувство, но и взгляд тех, кто когда-то знал ребёнка, а теперь столкнулся лицом к лицу со взрослым мужчиной.

Новым стал и взгляд на вещи из детских лет: хрустальные вазы и чаши, военные трофеи и посуда времён Веймарской республики, книжные тома прадеда. Они стояли в старом чёрном стенном шкафу — запылённые и тихие, корешок к корешку, будто и не покидали этот дом никогда. Пыль ложилась на вещи, словно защитная плёнка. С одной стороны — это обыкновенный массовый товар, с другой стороны — возможно, последние вещественные носители памяти о поколениях, которых так и не довелось узнать лично.

То, что уцелело, выжило не благодаря силе, а благодаря отбору. Между рухлядью и реликвией, между забвением и памятью часто лишь миг: мгновение, когда вещь поднимают, классифицируют и наделяют смыслом. Это происходит через рассказ, через витрины и через товарные чеки. Но спасение от анонимности конвейера несёт в себе и холод авторитетной рамки, оседающий на объекте. Этот переход и является главной ареной событий, местом действия: здесь рождаются смысл, происхождение, традиция — и здесь становиться ясным, что память без пробелов может обернуться тиранией. Лишь благодаря забыванию, умолчанию и упущению повествование становится возможным. Не всё, что сохраняют, остаётся живым; некоторое становится мёртвым как раз из-за его сохранения. Тем самым меняется сама постановка вопроса: вопрос не в том, обладают ли вещи душой, а в том, кто их одушевляет; не в том, чего нехватает для полноты, а в том, какой именно пробел необходим, чтобы память вообще стала возможной. Ибо без забвения нет более памяти, а есть лишь масса. Является ли реликвия победой над индустрией или же это лишь особо упорная форма самообмана?

Saratow Bild 8
Saratow Bild 2
Saratow Bild 10

II. Милость неполноты

Это тонкая грань между святыней и свалкой, между культом и каталогом, между материей и мощью. Решающее значение имеет не то, обладают ли объекты душой, а то, кто одушевляет их и облекает их в слово; не то, что отсутствует, а то, какая маркировка отсутствия обеспечивает память и делает её возможной. Так объект из простого предмета превращается в свидетеля, но ценой этого становится утрата произвольности его толкования. Именно на этом рубеже располагаются работы Кристиана Болтански, чьё творчество тематизирует поле напряжения между коллективной памятью и эрозией следов индивидуальной жизни, между воспоминанием и забвением. В инсталляциях с использованием серийных материалов, таких как одежда, чемоданы и фото-композиции, он исследовал анонимность и хрупкость индивида внутри массы.1

На фоне посмертных масок и представления псевдоисторических сценариев из жизни отдельных личностей изощрённой инсценировки их рабочих пространств и жизненных ситуаций — как в случае с последним гусиным пером Фридриха Шиллера (Friedrich Schiller) — возникает множество вопросов, которые метко формулирует Ульрике Веддер (Ulrike Vedder), профессор новейшей немецкой литературы Берлинского университета имени Гумбольдта (Humboldt-Universität): «Как происходит насыщение вещей памятью и эмоциями? Как именно вещи — будучи материальными объектами, остающимися самими собой, — становятся поводом для воспоминания и повествования? Как они превращаются в музейные экспонаты, семейные реликвии, фетиши, сувениры, подношения любви — или же в отходы, рухлядь и хлам? И наконец: насколько вероятна или невероятна традиция или передача вещей из рук в руки?»

Памятник зачастую — это не диалог с прошлым, а кукла чревовещателя в руках настоящего. Мы заставляем шиллеровское перо подтверждать наши сегодняшние ценности. Напряжение рождается из вопроса: вправе ли вещь просто хранить молчание (быть мусором), или же это предательство по отношению к истории? Где пролегает грань между реликвией и хламом, если не во взгляде тех, кто вынужден выжимать из вещей повествование? Когда частная реликвия становится общим достоянием — и кто извлекает выгоду из того, что её заставили заговорить? Каким вещам позволено выжить, когда подавляющее большинство предметов промышленно идентичны — и почему именно им? Является ли тоска по своим истокам формой воссоздания — и не есть ли само воссоздание лишь форма тоски, притворяющаяся истиной?

Забвение — не противник познания, а его невидимый принцип порядка. Лишь то, что отпадает, оформляет из бесконечных следов осознанную линию происхождения. Утрата упорядочивает умы. Пустота питает повествование. Потеря порождает поэзию. Не память удерживает мёртвых, а практики живых — и там, где эти практики прекращаются, начинается подлинное растворение личности в массе.

III. Благословение истолкования

Возможно, забвение — это не недостаток, а пробел, который только заставляет рождаться смыслу. Возможно, и смерть — не конец, а условие того, чтобы вещи становились носителями памяти. Исходя из этого, можно понять, как конструируется значение.

При взгляде на гусиное перо и рабочее место Шиллера — и в сопоставлении с работами Даниэля Спёрри (Daniel Spoerri)2 «Les boîtes» («Ящики»), вещами, столь же бессмысленными, сколь и зафиксированными и обрамлёнными волей случая, — возникает вопрос, проистекающий из самой сути политики памяти: где начинается памятник? Где пролегает граница между частным и общим достоянием, когда объекты — вопреки их технической воспроизводимости — объявляются наделёнными глубоким смыслом, при том что перья отрастают заново, а материал не знает недостатка? Ценности, приписываемые вещам, не даны от природы; они являются результатом общественного консенсуса и могут меняться. Поэтому граница между реликвией и инвентарём пролегает не в самой вещи, а в институциональном взгляде: Перо не стареет — оно становится официальным, а официальность — это искусство администрирования забвения. Воспроизводимость одновременно порождает и сопричастность, и обесценивание: чем легче тиражировать образы и вещи, тем настойчивее текст должен постулировать ту исключительность, которую сам материал уже не в силах обеспечить.

Поэтому вопрос о мемориальной ценности столь деликатен — уже потому, что само утверждение ценности претендует на вечность, которая вовсе не дана. Можно ли измерить мемориальную ценность места, не определяя при этом одновременно, чья именно память считается легитимной? Инициация предмета памяти происходит, как правило, из стремления к зримому присутствию: некая глава культурной истории должна обрести место, которое лишь через предметное воплощение получает право на существование и, по крайней мере, выводит исторические фигуры из трудноуловимой абстракции вероучительных положений и текстов.

Примечательно при этом, что, несмотря на многовековые традиции памяти о Лютере (Luther-Memoria) , именно в XIX веке складывается музейная форма домов-музеев художников3 например по проектам Фридриха Вильгельма Вандерера (Friedrich Wilhelm Wanderer). В западной традиции развития форм памяти на протяжении долгого времени преобладают монументальные, героические, по большей части фигуративные воплощения государственно-репрезентативного канона, чей торжественный пафос — триумфальные арки, колонны победы — призван утверждать вечную славу. Хотя уже с эпохой Просвещения в поле зрения всё больше выдвигается отдельная личность, по-настоящему массовое распространение память о единичном человеке получает лишь после рубежа, созданного мировыми войнами. Если после Первой мировой войны религиозные мотивы жертвы и кенотафа ещё служили смыслообразующей скрепой, то Вторая мировая война решающим образом подрывает традиционные формы репрезентации. Во многих местах возникают памятники, которые — осознавая невозможность окончательного смысла — уже не утверждают себя героическим жестом, а кажутся вопрошающими и ищущими. Памятники более не стремятся быть смыслообразующими. Они вовлекают зрителя в радикально индивидуализированное, нередко основанное на личном опыте, а порой и интерактивное переживание, в котором сам пробел становится памятником.

Современные памятники — это больше не смыслополагающие догмы, а машины по поиску смыслов. Память легитимирует себя через вопрос — утверждение смысла кажется подозрительным, забвение должно сопутствовать памяти. Поэтому величайшее насилие заключено не в разрушении, а в перекодировании: в том, кто определяет, что называется памятником, а что — «хламом». Практическое решение в обращении с памятью и памятниками обнаруживается при этом на пространстве бывшего Советского Союза: большевики понимали особое значение того, что они называли «монументальной пропагандой».4 Там, где не всё было вычищено под корень, старые постаменты встречали новые головы. В постсоветскую эпоху советская символика — например, на Украине или странах Балтии — была юридически приравнена к нацистской и повсеместно удалена из публичного пространства.5 Практично, если учесть, что наверняка скоро найдутся новые светлые головы…

Именно генеалогия предлагает новый взгляд на забвение и пробелы в семейной памяти — как на условие преемственности. Там, где отсутствуют документы, обрываются имена или умолкают голоса, начинается не конец истории, а её подлинная задача: удержать то малое, что осталось, не пытаясь задрапировать недостающее ложной уверенностью.

Dieses Bild hat ein leeres Alt-Attribut. Der Dateiname ist 06.jpg
  1. Кристиан Болтанский (Christian Boltanski, 1944–2021) — французский художник, чья семейная история была глубоко отмечена Холокостом. Одна из его самых известных инсталляций в Берлине — «Недостающий дом» («The Missing House», 1990), созданная в рамках «Бесконечной выставки» музея Гамбургский вокзал в Берлине (Hamburger Bahnhof). В пустующем проёме между зданиями напротив бывшей еврейской школы для мальчиков (ehem. Jüdische Knabenschule) на Гроссе Гамбургер штрассе (Großen Hamburger Straße) закреплённые на противоположных брандмауэрах таблички свидетельствуют об именах жильцов (преимущественно евреев), их профессиях и периодах, в которые они занимали этот дом, прежде чем исчезнуть в результате войны, бомбёжек или депортации. ↩︎
  2. Даниэль Спёрри (Daniel Spoerri, 1930–2024) — швейцарско-румынский художник и один из основателей «нового реализма» (Nouveau Réalisme), известный прежде всего своими «картинами-ловушками» (tableaux pièges), в которых он фиксировал случайные бытовые композиции и консервировал их как искусство. ↩︎
  3. Подобные дома с XIX века были распространённой формой музейной мемориализации: они кураторски выстраивали и консервировали якобы аутентичные жилые и рабочие пространства, представляя интерьер и вещественные следы как свидетельство гения, творчества и ауры. ↩︎
  4. Термин «монументальная пропаганда» описывает раннесоветскую программу Ленина по перекодированию памятников как осознанного медиума политической памяти. Начало этой программе положил декрет «О памятниках республики» от 12 апреля 1918 года. Текст декрета был опубликован, в частности, в газете «Известия ВЦИК» от 14 апреля 1918 года, а также в «Собрании узаконений РСФСР» № 31 от 15 апреля 1918 года; см. также: Толстой В. П. «Ленинский план монументальной пропаганды в действии», Москва, 1961. ↩︎
  5. В ряде посткоммунистических государств после 1989/1991 годов обращение с прошлым регулировалось мерами по «декоммунизации», которые варьировались от удаления символики и переименований до законодательных запретов на советские символы. ↩︎
← Vorheriger Artikel Fortuna Imperatrix Mundi Nächster Artikel → Элементариум
© 2026 Daniel Yakubovich | E-Mail | Impressum | Datenschutzerklärung