Перейти к содержимому
Меню
Даниил Якубович
  • Фойе
  • Публикации
    • Эссе
      • Орнамент и память
      • Вина и доказательство
    • Исследования и книги
      • Строительство синагог
      • Friedrich Schröder-Sonnenstern
    • Публикации на сторонних ресурсах
    • Проекты и ряды текстов
  • Строительство синагог
    • О втором издании
    • Часть I. Наследие и настоящее
      • Введение
      • Синагоги — диалектика между свободой и подавлением
      • Хождение по лезвию — дилемма воссоздания в прежнем виде
      • Всему своё время — разбрасывать камни и собирать камни
      • От фантома к замыслу — Рикештрассе как эхо пространства, которого больше нет
      • Прах к праху — новые формы живой памяти
    • Часть II. Проект и программа
      • Большая лестница
      • Промежуточное пространство
      • Праздничная синагога
      • Hortus Conclusus
      • Миква
      • Дом-крепость
      • Берлинская стена плача
      • Фасад Шоа
    • Часть III. Резонанс и рецепция
      • Транслировано: разговоры, которые остаются…
      • «Архитектура не в силах исцелить травму»
      • «Историю нельзя восстановить в прежнем виде»
      • «Каким быть возрождению?»
      • «Проектировать синагоги без евреев?»
      • «Попытка вычеркнуть разрушение из истории»
      • Послесловие (2025)
    • Кея Царэ (1943–2025)
    • Благодарности
  • новое: Генеалогия
  • Искусство
  • Об авторе
  • Русский
    • Русский
    • Deutsch
Даниил Якубович Даниил Якубович

Воля к форме

Опубликовано в 19. июня 202619. июня 2026

← назад к обзору

I. Тяга и Тлен

Жизнь паразитична. Наездник откладывает яйцо в мягкую плоть гусеницы. Гусеница же всё живет, всё ест, всё растет — и лишь вскармливает тем самым свой конец, который пожирает её изнутри. Истина такова: границы проницаемы, идентичности условны; наши тела — рассадник и пристанище для бактерий, паразитов и тихого предательства собственных клеток в раке. Даже в могиле эта сопричастность не прекращается. И после смерти есть жизнь — в этом великие религии правы. Только жизнь эта мирская: безликие полчища грибов и жуков, возвращающие нас в общий круговорот. По ту сторону добра и зла природа предстает не как царство разделенных противоположностей, а как неразрывный жизненный процесс: жизнь, пожирающая жизнь, подобно телу змеи, кусающей саму себя.

Этот Уроборос жизни — холодная экономика. Ни гнева, ни ненависти, лишь сальдо голода, инстинкта самосохранения и случая. Природа не ведает окончательного истребления, ей ведомы лишь превращение и повторение. Природа жестока не от злонамеренности, а оттого, что ей неведома пощада. Тот же принцип, что рождает цветы, восходы и сладострастие плоти, плодит также язвы, уродства и распри в роде людском. Сменяет блеск небес чудесный Ночная тьма, внушая страх, Но труд Твой, вечный и небесный, Велик, как в первых тех веках. Красота и свирепость — не раздельные царства, но полярные мгновения единого жизненного процесса. Благостное не есть дар чистых высей; оно исторгается из злокозненного.

Так Еда и Эрос — отнюдь не невинные действа. Оба живут присвоением, переступанием пределов и превращением; в упоении, как и в страсти, смешиваются самоотдача и захват, восприимчивость и власть. В аскетическом идеале выдает себя воля к отрицанию той нерасторжимой связи сласти и страдания, желание присочинить жизни чистоту, которой ей неведана.

Жизнь предстает садом, в коем голод, страх и борьба правят в вечном возвращении того же самого. Человек слывет существом социальным и носителем неприкосновенного достоинства; однако каждое новое поколение вновь и вновь подтверждает древнее изречение Плавта: «homo homini lupus est — человек человеку волк».

Под блестящей поверхностью солидарных лозунгов и социальных обрядов царит не только молчаливый социал-дарвинизм, но и тот самый ресентимент, который превращает немощь в нравственный триумф и проклинает сильное лишь за то, что не в силах ему противостоять. Мы вытесняем, соперничаем, заключаем союзы «до востребования»; мы вещаем об общности, но неизменно готовы попирать слабость и поклоняться силе. В этом ракурсе мир людей — не антипод природы, а её логический червеобразный отросток, действующий иными средствами: взамен клыков и когтей мы развили акты и анкеты, капитал и котировки, деньги и диктат.

Человек не просто продолжает природу; он переводит её конфликты на язык символов, техники и институтов. Именно в этом он становится опаснее любого хищника. Он измыслил законы истребления, воздвиг установки для казней выстрелом в затылок и строил печи для себе подобных. В человеческом преступлении возвращается холодная экономика выживания, владения и вражды — но уже в условиях слова, схкмы и самооправдания. Когда человек достигает власти, обнаруживается, во что власть его обращает: она расчеловечивает, разнуздывает, разоблачает; она придает убийству вид управления, а управлению — вид неизбежности. Самое жестокое в этом — та обыденность, с которой люди учатся соучаствовать, закрывать глаза или скрываться, словно уничтожение — лишь одна из многих возможностей. Ужасающее редко свершается по одной лишь злобе; не в меньшей степени оно рождается из косности масс, выдающих бездействие за благодетель, а приспособленчество — за приличие. Человек формирует не только насилие, но и мерило суда над ним, пока разрушительное не предстанет священной заповедью, очищением или исторической необходимостью.

Если такова истина мира, то всякое безобидное благочестие более не годно. Либо само творение есть скандал, а Бог — лишь имя его безразличия, либо «добро» и «зло» не описывают целое, но являются лишь болевыми точками отдельных состояний внутри него. Возможно, заблуждение кроется не в суровости реальности, а в нашей потребности её нравственно обезвредить. Тогда вопрос должен звучать иначе: не о том, как Бог может допускать ужас, но что это значит для нас, если даже ужас сопричастен Целому? Из этого диагноза, конечно, ещё не следует норма. Он лишь очерчивает границы честности: этика или политика, путает желаемое с антропологией.

II. Грань и Глубина

Если в порядке допущения принять, что творение в целом не ущербно, а в высшем смысле полно, то «добро» и «зло» предстанут не самим целым, а лишь частными перспективами внутри охватывающей их всеобъемлющей реальности. Под этим не подразумевается, что Бог тождествен сумме мира. Под «Целым» понимается, скорее, та сопряженность, в которой и противоположности, и разломы, и единичное лишь обретают свое место. При этом Бог не растворяется в своих проявлениях. Божественное тогда — не просто моральная категория над миром, но несущая действительность, которая пребывает явленной и сквозь те формы, что большинство осуждает или боится. «Как всё в одно живое ткётся, Всё друг во друге признаётся!» В этой перспективе нет изолированных противоречий, есть лишь напряжения и их разряды внутри всеохватного порядка. Страдание тогда возникало бы не как Божья кара, а как следствие разобщенности, страха и отождествления себя с малым; спасение же означало бы не то, что Бог должен наконец сделать мир более безобидным, а то, что человеку до́лжно вспомнить о своей сопричастности Телу Божию. В Воплощении и Кресте открывается, что Бог — не просто Творец мироздания, но Сострадающий ему: Он сам входит в плоть, в смертность и оставленность, и изнутри возвращает отторгнутое в лоно единства.

Мы — части Тела Божия. Наши жизни суть преходящие образы, что ощущают своё мимолётное индивидуальное сознание и оттого знают страх и голод, гордыню и обиду. Подобно тому, как часть тела черпает жизненную силу не из самого себя, но из организма, коему принадлежит, так и мы остаёмся сопричастны той же реальности, что несёт нас, — и притом конечный, хрупкий образ в ней не исчезает. Человек несёт в себе Целое, но не проживает его как Целое, доколе почитает свою границу за своё естество.

То, что зовется «возвращением», — не просто уничтожение, но возвращение в родную обитель, в ту сопряженность, что никогда не переставала нести нас. Разобщенность — лишь возможность для Целого познать самого себя; Целое остается глубинной истиной того, что в единичном предстает лишь фрагментарно. «Я и Отец — одно», — сказал один Плотник и заплатил за это жизнью. В этом слове и в этой судьбе сгущается истина о том, что даже предельная оставленность не разрывает связи с Целым. И именно в этом кроется утешение, не приукрашивающее жестокости: даже самый отчаявшийся, отверженный и затерянный не выпадает из Целого, но лишь на время забывает, чему он сопричастен.

Христианский ответ на суровость этого мира заключается не в благодушном приукрашивании и приуменьшении её, а в сопричастии страданию. В Кресте сокрыто обетование того, что за смертью и неправдой не останется последнего слова. Остается лишь суровая мощь — не отрицать неизбежное, но претерпевать его. Тогда страдание — не просто повод для сетований, но оселок, на котором проверяется, способен ли человек в растерзанном мире еще различить ту сопряженность, что превыше его самого.

Мучительная смерть гусеницы ни «прекрасна», ни «ужасна»; это — образ бытия. В человеке она становится нравственным вопросом лишь потому, что, помимо инстинктов, мы обладаем воображением, памятью и языком, а с ними и способностью не только проживать страдание, но и предчувствовать, постигать и преумножать его. Посему человек есть то существо, в котором разрозненное осознаёт само себя — и в котором должно решиться: обернётся ли сознание простым оправданием ужаса или же глубочайшей сопричастностью Целому. Именно из этого рождается норма самоограничения: тот, кто видит в другом не просто соперника, но принадлежность к тому же Целому, более не может мыслить власть как безграничное распоряжение.

III. Мера и Мощь

Там, где смерть и скорбь, беда и бездна неизбежны, красота становится самым суровым встречным деянием. Красота — не украшение, но доступное опыту выражение удавшейся формы. Форма, в свою очередь, есть порядок, противостоящий разложению. В дескриптивном смысле форма означает облик и изваяние, в нормативном — меру и ограждение, в метафизическом — сопричастность конечного порядку, что уходит вглубь глубже, чем его явление. Посему великое зодчество, возвышенная скульптура, академическая живопись и классическая литература в своих сильнейших проявлениях работают с мерой, иерархией и напряжением. Воля к форме противостоит энтропии, господству инстинктов и идеологической бесформенности современности. Она обузданная и огражденная противоформа воле к власти. Власть не как владычество, но как владение собой. Не как захват, но как охват. Не как произвол, но как призвание.

Так красота предстает как чувственно воспринимаемый образ воли к форме. Форма противопоставляет чудовищному рамки права и порядка, границ и защиты. Форма — это не просто утешение, но и Amor fati: радикальное утверждение необходимого, без приукрашивания его ужаса. Форма — это порядок, отвоеванный у мира, вопреки тому, что сам мир лишен гармонии.

Когда гусеницу пожирают изнутри, в самом этом действе нет красоты. Единственное, что можно ему противопоставить, — это взгляд, способный разглядеть в распаде ещё одну форму метаморфозы. Когда рак пожирает изнутри, в самом этом действе нет красоты. Единственное, что можно у него отвоевать, — это уклад хосписа, тепло заботы и ритуал прощания, которые придают агонии соразмерность и достоинство. Когда геноцид превращается в реками крови, в самом этом действе нет красоты. И противопоставить этому ужасу нужно не приукрашивание, а силу закона, сдерживание, стойкость и те незыблемые границы, что способны его обуздать. Там, где смысл не явлен изначально, он должен быть обретён и облечён в форму самим человеческим деянием.

Форма упорядочивает не только картины, книги и конструкции, но и границы, государства и гражданские законы. Именно потому, что человек по своей природе — человеческой, слишком человеческой — таит в себе зыбкое смешение слепых влечений и уязвимости, повторение и сдержанность даруют ему опору и постоянство. Любая политика, считающая человека податливым, но недооценивающая его опасность, неизбежно будет застигнута врасплох его же жестокостью. И напротив: политика, сознающая всю глубину его темной природы, всегда будет настаивать на форме, границах и рамках. Тот, кто всерьез видит человеческую бездну, никогда не отделит свободу от формы. Ибо подлинная свобода расцветает лишь там, где есть структура.

Из этого вывода вовсе не следует, будто любая унаследованная форма хороша сама по себе. Однако очевидно другое: устойчивые уклады совместной жизни незаменимы, поскольку они направляют слепые инстинкты, властные амбиции и бурные аффекты в предсказуемое, созидательное русло. Не всякая традиция истинна. Но любая жизнеспособная свобода нуждается в формах, которые помогают её освоить, уберечь и передать дальше. Именно поэтому семья, обычаи, традиции, дом и общественные институты — это не просто проверенные временем примеры защиты человека от хаоса. Эти фундаментальные понятия консерватизма — не орудия подавления, а культурные практики, защищающие нас от одичания и распада. Они утверждают главенство формы над губительным произволом. Консервативная мысль начинается там, где в форме видят не слепое принуждение, а неотъемлемое условие человечности.

Это политическое сдерживание необходимо, но оно не окончательно. Оно защищает от бездны. А если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя. Но там, где форма призвана быть чем-то большим, нежели просто средством самосохранения, она неизбежно открывается метафизике. Форма рождается в эстетике, утверждается в этике, закрепляется в политике и обретает глубину в метафизике. Бог в таком понимании — это не небесный надзиратель за моралью, обязанный оправдываться перед лицом страданий. Он есть первооснова всего сущего: не просто некое бытие наряду с прочим, но несущий в себе всё сущее исток, в котором даже самое разорванное и искалеченное не выпадает из предвечного порядка. Он пребывает не просто за пределами этого мира, но в самой его глубине. И явлен Он не ради оправдания ужаса, но как залог того, что у этого ужаса можно отвоевать форму, предел и, в конечном счёте, примирение. Примирение здесь означает не искупление вины и не стирание боли, будто её и не было. Это воссоединение разорванного — возвращение его в ту целостность, которая не отрицает ни правды, ни раны, ни различий. Поэтому воля к форме — это слабое, конечное, слишком человеческое причастие к порядку, который уходит корнями гораздо глубже, чем сам человек.

Поэтому вопрос теодицеи не сводится к оправданию каждого отдельного страдания. Конечный и свободный мир неизбежно таит в себе возможность вины, боли и разорванности. Сама идея спасения предполагает эту возможность; она не освящает её, но служит ответом на неё. Страдание здесь не поощряется — оно признаётся как нечто неотделимое от самой реальности, но при этом способное найти свой ответ в форме, пределе и примирении. В этой точке христианское осмысление Страстей соприкасается с дионисийским принятием бытия, хотя они и не становятся тождественными. Страдание — это не опровержение жизни. Оно принадлежит к числу условий конечного существования, которое способно быть свободным лишь тогда, когда оно уязвимо.

Красота — это триумф формы. Политика — её резец. Бог — источник всякой формы. Бог — это не просто некое бытие наряду с прочим, но первооснова всего сущего, в которой даже самое разорванное не выпадает окончательно из бытия; при этом Бог не становится тождественен каждому проявлению ужаса. И жало осы, и муки гусеницы пребывают внутри этой первоосновы. Однако именно в Распятом открывается, что последняя истина Бога — это примирение. Вопрос теодицеи теряет свой прежний смысл, едва мы осознаём: мы не просто зрители в несовершенном процессе творения. Мы — его соучастники, наделённые волей и свободой отвоевать у хаоса осмысленную форму.

В этом и заключается радикальное принятие бытия: Бог благ не потому, что предотвращает зло, а потому, что разделяет с нами плоть в самой бездне этого мира. Он не гибнет во зле, но дарует нам силу противопоставить энтропии форму. Достигая совершенства формы, человек становится тем самым пространством, где слепая природа не отвергается, но находит свой ответ в свободе, соразмерности и любви.

Именно поэтому консерватизм, понятый верно, — это не ностальгия, а политическая серьёзность самой идеи формы. Правая мысль начинается там, где человек не мнит себя властелином творения, но становится хранителем его формы.

← Vorheriger Artikel Мёртвые свидетели не лгут. Nächster Artikel → Против унижения города
© 2026 Daniel Yakubovich | E-Mail | Impressum | Datenschutzerklärung